3) ЗА ОДНОГО БИТОВА ДВУХ НЕБИТЫХ ДАЮТ

				
				
				
3) ЗА ОДНОГО БИТОВА ДВУХ НЕБИТЫХ ДАЮТ
Валентина СЕРИКОВА
Духовной жаждою томим? Не дай себе засохнуть!
Из читателей книг мы незаметно превратились в листателей
толстых модных журналов, отцеживающих пищу для ума и
сердца избранному контингенту по всем правилам
диетологии. Прекрасной половине предлагают всегда годные
к употреблению темы "шоковой заморозки" о
мужчинах-мотыльках и "консервы гусиные лапки" для дам
бальзаковского возраста. У тинейджеров на ура идет
"Мумми-Троль" в собственных соплях. Бизнесменам под
глянцевой упаковкой приготовлен спецпаек для
руководителей и ведущих менеджеров. Все это пережевано
психологами и консультантами, чтоб, не дай Бог, читатель
не сломал свои фарфоровые зубы о неразрешимые проблемы
бытия. Новые журналы не лезут в душу, они
предупредительны и ненавязчивы, как портье в дорогом
отеле. Их содержание безвредно, равно как и бесполезно,
но от превышения дозы -- тошнит. Я знаю, я и сама их
читаю. Способ лечения здесь один: с видом блудного сына,
раскаявшегося, истосковавшегося, голодного, безумно
любящего -- открыть, допустим, Чехова, полистать,
положим, Набокова, вчитаться, например, в Битова.
"Жизнь -- это все, а литература все-таки -- кое-что", --
говорил Андрей Битов. Собираясь теперь сказать кое-что
именно о нем, я далека от благородных намерений
просветителя. В спину меня толкает исключительно
собственный эгоизм, требующий публичного изъявления.
Под сводом "Пушкинского дома"
Андрей Битов родился в Ленинграде. Там же получил
профессию геолога. В конце 50-х был востребован
стройбатом Севера. Как раз шла волна реабилитации
политзаключенных, и солдаты заменяли в лагерях убывающую
на волю рабочую силу.
Печататься Битов начал в 60-е. Правда, печатали его
как-то редко и неохотно. Нет, никакой политики и тайного
диссидентства. Но ощущение внутренней свободы --
оглушительное и безграничное, а значит, несовместимое с
жизнью того времени. На сегодня у него изданы "Книга
путешествий", "Человек в пейзаже", "Записки новичка".
Его активно и щедро издают на Западе. Наше харьковское
издательство "Фолио" недавно выпустило шикарный
четырехтомник Битова, а в Москве появился его последний
роман "Оглашенный". Но его главный труд, по нашему
мнению, роман "Пушкинский дом".
Битов начал его в 27 лет, в возрасте совершеннолетия
гениев, значительном и роковом, отмеченном смертями и
великими произведениями. И для него случилось
значительное -- он попал под нимб озарения. Того, что
витал над головами классиков, создателей романа в стихах
и поэмы в прозе, исключительных и единственных в своем
роде. Битов создал свой уникальный жанр -- роман-музей.
Это почти фантасмагорическое произведение при всей
достоверности сюжета. В нем легко путаешь
местонахождение реальности и, пройдя под сводом
желанного заблуждения, попадаешь в "Пушкинский дом" с
высокими потолками и гулкой акустикой, в котором есть
зал героя, комната автора, кабинеты с бронзовыми
табличками "Отцы и дети", "Герой нашего времени",
"Медный всадник". Прямых реминисценций нет, только тени,
блики, эхо великой литературы отзывается в этом Доме. В
него хочется войти и навсегда заблудиться, поселиться и
прожить жизнь. Потому что "Литература компенсирует
беспринципность и халтурность жизни своей порядочностью"
(все цитаты здесь битовские -- В.С.). Во всяком случае
эта литература -- точно.
В обязательную программу романиста входит также
разработка образа героя. Но романов тыщи, а спроси про
образ, назовут Печорина с князем Мышкиным. Посетитель же
"Пушкинского дома" назовет Льва Николаевича Одоевцева,
научного сотрудника, князя, действительного героя. Он из
тех, кого мечтал бы видеть другом. И вы стараетесь ему
соответствовать, от души смеетесь тонким шуткам,
записываете в зеленую тетрадь для умных мыслей удачные
Левины высказывания, восхищаетесь статьей о "Трех
пророках". Вы даже лояльны к автору, который после
каждой части выходит из кабинета и, заперев Леву на
ключ, выступает в роли комментатора и собственного
критика. А потом, отведя в сторону, извиняется: "Вчера
Лева выпил лишнего и говорил ерунду".
Кстати, с автором поаккуратней -- вам придется его
просить. Возможно, это произойдет, когда Лева отправится
на свидание, и вы вдруг вспомните, что где-то во сне или
в прологе видели его распростертым на холодном полу с
тонкой струйкой крови на бледном лице и старинным
пистолетом, стрелявшим уже однажды у Черной речки. И
тогда вы станете просить со всей отмеренной способностью
умолять. А автор как человек интеллигентный и добрый,
пощадит Леву и даже пошутит, что "в какой-нибудь
прекрасной стране, еще более прекрасной, чем Англия,
вполне могло бы возникнуть общество охраны литературных
героев от их авторов".
В общем, вы всей душой полюбите этого разгильдяя и
милого недотепу, которого обманывает возлюбленная и
которого нельзя уговорить защитить диссертацию и
доработать статью. А какая, между прочим, блестящая
статья! Когда Лева вдруг заболеет, вы первым пойдете его
навестить с кулечком сладких мандаринов, подбодрите,
похлопаете по плечу: "Держись, друг". Выйдет автор в
белом халате, выведет на свежий воздух, на порог
холодной питерской осени и, поправляя круглые очки,
изложит вам, как ближайшему, литературно-критический
анамнез. А за окном останется Лева с оранжевыми шарами в
кулечке. Вы помашете ему рукой, заспешите не
оборачиваясь по усыпанной листьями дорожке, взглянете на
часы и -- выйдете на 237-й странице с чувством сладкой
грусти, пахнущей дымом и мандариновыми корками, в
ожидании скорого свидания...
..Вот так крышу снесет каждому, кто переступит порог
"Пушкинского дома" -- место такое, роман то есть.
И есть в творении -- творец!
Он существует в виртуальной реальности, заглатывающей
вас вместе со шнурками от ботинок. Битов достиг
мастерства мага, который, прежде чем показать фокус,
объясняет, как он делается. Вы не мигая таращите глаза и
в результате видите настоящего Леву в знакомом свитере,
на левом рукаве которого прожгли ему окурком дырку,
когда прошлый раз спорили о "триединстве". И не
заметите, как будете переживать, волноваться и тратить
нервы по-настоящему! А когда придет время проститься и
вы сядете в речной трамвайчик (автор подаст вам руку),
Лева останется на берегу, и вы некоторое время будете
видеть огонек его сигареты -- красную точку прощания. И
очень может быть, вы заплачете самыми настоящими
слезами, как это случается при настоящих расставаниях. А
трамвайчик будет плыть, и оттого, что вам причинили и
незаслуженно отняли, вы подумаете: "Я все-таки напишу в
страну более прекрасную, чем Англия, в Общество
охраны..."
Роман-музей "Пушкинский дом" уже отмечен тремя
международными премиями (российской, немецкой и
французской) как лучшее произведение. Мы только
продолжаем рукоплескать его вовремя признанной
гениальности.
Привычка к порядку заставляет еще раз внимательно
рассмотреть тех, кто останется принадлежать этому веку.
Впереди видна мощная колонна классиков, отлитая в
бронзе и меди. "Эти сомкнувшиеся памятники, неожиданно
много, целое население, медное население города --
поводыри ослепшего времени, приведшие нас за ручку в
сегодняшний день". И вслед за ними редкая шеренга
современников, со скромными связками творческого
наследия. Но в них безусловно есть то, что не даст
прерваться цепи, как четырехтомник Андрея Битова. Романы
Битова надышались поэзией и сохранили это дыхание на
дальнее следствие прозы, которая не уценивается со
временем, а только покрывается накидкой цвета
благородной охры, той самой, в которую кутается медное
население.
Все-таки жаль, что не нашлось журналистов (не поспели,
не проклюнулись), которые бы порасспросили вернувшегося
из Италии Гоголя, проигравшегося в Германии Достоевского
или бежавшего из дому Толстого, когда его сняли с
поезда. А было бы интересно. Вот как сейчас с Андреем
Битовым, с которым мы пересеклись во времени и
пространстве в его короткий приезд из Америки в Москву.
-- Андрей Георгиевич, в ваших книгах часто встречается
образ чистого окна. А каким вы видите окно сегодняшнего
дня?
Битов задумчиво взглянул на окно кабинета:
-- Помыть бы надо. Поскольку я питерский человек, а
Питер -- это окно в Европу, то я думаю, что они
существуют для того, чтобы в них смотреть и -- видеть. А
вообще-то это поэтика. Мне нравятся такие образы: окна,
ветер. Окно -- это еще и рама, картина. Поэтому и
живопись я воспринимаю, как окна в мир. Вот когда я
сейчас понял, что домофон не работает, выглянул в окно,
увидел вашу красную шляпку и -- понял, что это вы.
-- Подумать только. Когда я поняла, что домофон не
работает, а потом услышала быстрые шаги на лестнице, как
бы огорченные недоразумением, я тоже поняла, что это --
вы.
В какой-то мере газетное интервью, конечно, может
передать интонации собеседника. С Битовым это сложно --
чересчур тонкий. Врожденный аристократизм духа и
генетическая интеллигентность в нем присутствуют не
грубо и зримо, а по-редкостному естественно. Такие
ощущения, наверное, возникают, когда смотришь на
драгоценную древнегреческую амфору, потрясенный ее
подлинностью. Андрей Георгиевич внимателен и
предупредителен, но самое удивительное -- он обладает
некой застенчивостью большого таланта.
Ехать или не ехать -- вот в чем вопрос
-- Знаю, что вы петербуржец, дипломированный геолог,
другие факты из биографии. Хочу знать о вас больше.
-- Я родился в 37-м. Сейчас заканчивается мой год -- год
Красного Быка, в котором отмечалось много юбилеев. В
сталинское время нельзя же было делать абортов, даже
срок грозил. И родилось столько лишних людей, что
образовалась куча писателей, целый сгусток. И вот
шестидесятники отпраздновали шестидесятилетие. Первым --
замечательный питерский поэт Вадим Рохлин, потом
Маканин, Распутин, Белла, я, Юнна Мориц, Лев Лосев,
Виктория Токарева, Сергей Аверинцев. Исполнилось бы
шестьдесят лет Вампилову и Высоцкому. Я даже гороскоп
составил.
-- Так что можно ожидать урожая писателей и от этого
года Красного Быка?
-- В девяностые годы закладывается основа будущего века
и по литературе это очень видно. Вся американская
литература родилась в 90-е годы, да и русская тоже. Так
что сейчас, очень может быть, должны родиться гениальные
люди, которые определят будущий век.
-- Я знаю некоторых ваших друзей, которые очень дорожат
этой дружбой. Хочу спросить, когда вы познакомились со
Жванецким?
-- Довольно поздно, году в 78-м. Он был достаточно
знаменитым, уже ушел от Райкина. А в 79-м мы сели вместе
писать пьесу. Но он хотел трагедию, а я -- комедию, и у
нас ничего не получилось.
-- Жванецкий -- трагедию?
-- Ну он же все время хочет быть серьезным писателем. Я
его убеждаю, что он и так серьезный и солидный. В общем, с
пьесой тогда не вышло. В результате мы много выпили,
ходили по девушкам и -- подружились. Однажды утром (мы
тогда жили в Доме ветеранов, рядом со сталинской дачей)
я ему говорю: "Хочешь, я тебе в одной фразе скажу
сценарий. Мы разойдемся, и каждый из нас напишет хорошо
-- ехать или не ехать? Вот в чем вопрос!" Такая история.
-- Вы помните, какую первую книгу прочли?
-- "Робинзон Крузо". И очень собой гордился, что я
толстую книгу прочитал. Это произошло сразу после войны,
с книгами еще было плохо, и мама купила на рынке две
книги из дореволюционной "Детской золотой библиотеки",
которые она еще помнила по своему детству.
-- А вы из какой семьи происходите?
-- Потомственная интеллигенция по материнской линии. А
отец получил высшее образование первым в роду. И вот я
на седьмом десятке жизни стал сомневаться в собственной
фамилии. Она такая ясная, простая, но я не знаю, как она
возникла, дальше четвертого колена где-то на Севере
теряются следы прадеда. В словаре фамилий есть только
"Битофт" литовского происхождения. А может, первая часть
отпала от восточного "Сабитов". В Казани мне сказали,
что это очень хорошая фамилия и означает "человек с
лицом". По-еврейски это значит "быть хорошим",
по-литовски -- "народ".
-- Андрей Георгиевич, вы, наверное, стилягой в молодости
были?
-- Ну, первым стилягой я не был, но где-то с 54-го года
я уже что-то мудрил. Но бедность же была и сами себе
брюки сужали, а это каралось репрессиями.
Она его за стильность полюбила
-- Не знаю, понравится это или нет, но я вас открыла для
себя уже после Набокова, которому, считаю, не уступаете
в изяществе и благородстве стиля. В общем, "она его за
стильность полюбила". А как родился ваш стиль?
-- Для меня это совершенно естественно. Я очень поздно
узнал Набокова. Шло самостоятельное развитие, а потом,
когда я узнал, что он был, то даже расстроился,
оказалось, многие вещи не мною открыты. Когда я начинал,
нельзя было прочесть ни Мандельштама, ни Набокова, ни
Платонова, да никого. Наверное, поэтому я отношусь к
себе как к почвеннику-самородку. Специально я свой стиль
не изобретал. Просто что-то не выражалось, пока вот так
не скажешь. А потом одно цепляло другое. В общем, это не
нарочно, это соответствует моей природе.
"Литература есть непрерывный (и не прерванный) процесс.
И если какое-то звено скрыто, опущено, как бы выпало,
это не значит, что его нет, что цепь прервана, ибо без
него не может быть продолжения. Набоков мог продолжать
ту литературу. Такой бы она была, такой бы стала. Он ее
продлил, он ее закрыл. Ту. Но как бы ни была прекрасна
та, проза еще будет писаться. Писали же после золотого
века Пушкина, Лермонтова и Гоголя, хуже, но -- писали.
Отошел и серебряный, и бронзовый век. Но есть еще
медный, оловянный, деревянный, картофельный, глиняный,
наконец, г..., и все это еще будет литература, прежде
чем окончательно наступит век синтетический,
бесконечный, как вечность. Как видите, автор относится к
собственной работе всерьез. Он полон веры. Ему все еще
есть что делать". (Мы не удержались и дополнили ответ
Битова его цитатой из комментариев к "Пушкинскому
дому").
-- Насколько я поняла, вы чертите свою сюжеты?
-- Это постройка. Я отношусь к роману как к зданию, и
скорее это архитектура, чем чертеж. Существуют какие-то
композиционные ухищрения. Когда книга громоздкая, без
этого не обойдешься. Есть то, что можно написать одним
дыханием, единым ритмом, это рассказ, эссе, а то, что
прерывает дыхание, уже надо строить. А уж когда толстый
роман пишешь, так и жизнь за ним проходит, это взаимный
процесс.
-- Что это вы "козью ножку" вертите, сейчас же столько
сигарет?
-- А мне так вкуснее. Это я научился где-то за границей.
Увидел и мне понравилось крутить -- здесь больше
ритуала. Потом я первым ввез этот табак в Россию.
-- Опыты над собой проводили: тяжесть похмелья у героя,
например, пережита автором?
-- Я имею опыт общения с зеленым змием. И даже не могу
сказать, что он прекратился. Но с похмелья я никогда в
жизни не писал. У меня такой простой подход, что ж
делать. Я сам себе гласность объявил в 70-м году, и мне
захотелось описать настоящий состав жизни. Вот,
допустим, "Пушкинский дом" -- состав жизни русской
интеллигенции. И как же здесь можно без реабилитаций,
без пьянства, без еврейского вопроса? А об этом как раз и
нельзя. И любовь, конечно. Не одна на всю жизнь, а
что-то посложнее. И я себе все это разрешил, потому что
это правда. Потом водка удобна даже как прием: в пьяном
виде человек иначе выражается, можно больше всяческих
допущений сделать. Так что моими героями довольно много
выпито.
Последний роман "Оглашенный" вышел сначала на
иностранных языках, пока я тут искал издателя. И в
рецензиях немцы, например, возмущались, что так много
выпить нельзя, что в этом нет правды жизни. А в Америке
написали, что если эту книгу выжать, то будет пол-литра.
И французы тоже это обыграли. Так что я действительно
отдал дань этому делу, потому что оно составляет
огромную часть русского опыта. Хотя я, конечно, не певец
алкоголизма.
-- Хотите, угадаю вашего любимого поэта?
-- Попробуйте.
-- Пушкин.
-- Да, сложно было (оба рассмеялись).
-- Вы приводите в романе его слова перед смертью: "Мне
надо привести в порядок мой дом". И разворачиваете
пространство дома до русской литературы, Петербурга,
России...
-- Меня поразили эти его слова. Но, между прочим, он не
собирался тогда помирать, думал, что выживет и смысл в
них был вложен другой... Сейчас я наконец издал главную
книгу в своей жизни "Империя в четырех измерениях",
кстати, напечатанную в Украине издательством "Фолио". Я
всю жизнь говорил, что строю дом. Идея развивалась и
дошла до спелости. Я вспомнил опыт, ни много ни мало,
Марсэля Пруста, который написал бездну произведений и в
то же время это одно целое. В конце концов я отобрал то,
что относится к "Империи". В последний момент нашел я
посвящение и эпиграф. Под спрятанным клапаном написано:
"Книга посвящается читателю, который прочтет это впервые
и подряд". А эпиграфом взял эти же слова Пушкина.
-- Все изобретено и известно, скучно писать и скучно
читать. И тут вы придумали роман-музей...
-- Я не собирался писать роман. Мне рассказали "скверный
анекдот", в старинном смысле, как у Гоголя, и меня это
почему-то задело. В Пушкинском доме оставили на
праздники дежурить сотрудника. К нему пришел приятель.
Они сначала перепились, передрались, а потом все
прибрали. И я решил об этом рассказ написать под
названием "Аут". И все никак не мог его закончить,
потому что история все время разрасталась, дошла до
черты романа, потом последовало ощущение жанра. Все
началось из точки и само себя раскрутило. А потом
приобрело архитектонику строения.
Я -- не герой, герой -- не я
-- Андрей Георгиевич, вы сами приближались к "середине
контраста" автор -- герой, далеко ли впускали свое "я" в
персонаж?
-- Это, конечно, вопрос скользкий. Начнешь говорить
"нет", как раз все и не поверят. Герой -- это не я.
Опытом приходилось пользоваться своим, но это не прямое
использование, не мемуары. Функции использования героя
как некоего инструмента познания родились в России
раньше всего. Тут были Онегин, Печорин, Обломов, Мышкин.
Но смешно думать, что такие люди существовали на самом
деле.
Вот идет человек по улице, он -- один, остальные -- все.
Наверное, он находится в положении героя. При наивном
трогательном чтении человек потому и переживает за героя,
так как знает, что значит быть одному, когда вокруг --
все. Но это свойство каждого. И именно эту функцию
эксплуатирует такой герой. Много хитростей авторских.
Ну, например, как написать этого героя, чтобы читатель,
посвященный, умелый, при чтении, являющемся самим по
себе видом искусства, олицетворял в нем себя. У меня
читатель не массовый, а очень уж сокровенный, и сколько
раз я от него слышал: "Это про меня написано", может
быть, другие писатели и не слышали. Хотя это прием, ты
цепляешь человека. Для этого нельзя перегружать
незнакомой экзотической обстановкой. А именно так
написать, чтоб под дом он подставил свой дом, под любовь
-- свою любовь. Вот в том и хитрость.
-- Не хитрость это, Андрей Георгиевич, -- а талант. И я
просто поражаюсь такому наивному заблуждению. Если б
всякий мог овладеть приемом как хитростью, то все бы
стали Лермонтовыми и Чеховыми, а вам бы кушать нечего
было. И чем же тогда, по-вашему, графоман отличается от
писателя?
-- И большие писатели бывают графоманами.
-- Поясните.
-- Ну, например, графоманные черты наблюдаются и у  Льва
Николаевича, и у Томаса Манна. А есть такие -- совсем не
графоманы. Графоман получает слишком много удовольствия
от того, что пишет.
-- А писатель?
-- Абсолютно никакого!
-- Что же им движет в таком случае?
-- Замысел. Вообще-то это нельзя объяснить. Может,
конечно, и существуют профессионалы, которые этим просто
деньги зарабатывают, но это не русский тип литературы. А
русская  литература как раз гениальна, но не
профессиональна.
-- Вот это сказано от души!
-- Ну да. Она выдает образы, но не эксплуатирует их. Все
в одном экземпляре.
-- Это точно. Но гениальная литература настигает своих
авторов. Такие примеры есть, и в основном трагические.
Выдумает писатель героя, да еще убьет его в конце, а
потом, глядишь, с ним все это в жизни происходит, даже
детали совпадают. Вас же тоже Лева "догнал"?
-- Это такая авантюра. Я сначала был горным инженером, а
потом уже впоследствии сделался писателем. Потом мне
кто-то предложил поступить в аспирантуру, в то время я
уже написал "Пушкинский дом". Меня всегда печатали со
значительными перебоями, а тут можно было поступить на
стипендию в 100 рублей. И я вдруг себя обнаружил аспирантом
Института мировой литературы в Москве, аналогичного
ленинградскому. Это была такая ирония, усмешка судьбы,
а может, комплимент. Там меня послали на субботник в
музей Горького, что в особняке Рябушинского. И я
пылесосил ковер, подаренный Лениным Горькому. Так что,
как говорил тот же Горький: "Нет сказок лучше тех,
которые придумывает сама жизнь".
-- Вы, когда получали Пушкинскую премию, что чувствовали
именно в тот момент? Я не верю, что писатель равнодушен
к славе и пишет для себя...
-- Это был 1989 год, и было очень лестно, и премия
оказалась кстати. Тогда еще не было Букеровской премии и
разных литературных чемпионатов. Я стал первым
отмеченным. Немцы обставили это необыкновенно
почтительно (это немецкая премия -- В.С.). В Москву
приехал основатель фонда, 90-летний старик, профессор
Вольфшмидт, прочитал довольно большой доклад. Все было
хорошо и одновременно позорно с нашей стороны. Так что я
в то же время чувствовал стыд за свое отечество. На
Западе принято, что люди, которые занимаются делом,
вправе рассчитывать, чтоб это было замечено. Со временем
я изменил отношение к таким событиям, а тогда мне еще и
неудобно было, что меня отмечают. Теперь сам вместе с
Чухонцевым сижу в жюри Пушкинской премии от России, стал
президентом Русского пен-центра.
Ангелы существуют
-- А вы уже избавились от черт советского человека,
выдавили по капле "совка"?
-- Это надо суметь в себе обнаружить. И я обнаружил,
потому что последние пять лет провел за границей, в
Америке, в Германии.
-- А что вы там делаете?
-- Заработки и возможность увидеть мир.
-- Преподаете?
-- В Нью-Йорке, в Принстоне. Если там
семестр отчитать, то здесь на год хватит. Может, вы и не
поверите, но я ничего не добивался в жизни. Все само. Но
зато когда подходит, надо суметь присмотреться, выбрать.
Выбор определяет сознание. И поскольку я был
требователен к моменту выбора, у меня что-то получалось.
Вот, например, с университетом была такая смешная
история. Есть же ангелы... 1994 год был очень тяжелым
для меня. В частности, я прошел смертельную опасность и
благополучно из нее вырулил после операции. И как-то
оказался вышиблен из материальной стороны. Говорю жене:
"Хоть бы меня кто в университет позвал, что ли,
почитать". В этот момент раздался междугородный
телефонный звонок:
-- С вами говорят из Нью-Йоркского университета. Мы
хотели бы пригласить вас на семестр. -- Я молчу. А они,
наверное, не так поняли мое молчание и говорят:
-- Мы вам хорошо заплатим...
..В этот момент произошло нечто. Андрей Георгиевич,
вероятно, вызвал свое тогдашнее эмоциональное состояние.
А может, и не вызывал -- само пришло. Но он вспомнил те
боль и отчаяние. А я их-- представила. Вам же лучше
этого не делать --  зачем нужны чужие слезы. Может,
вообще не следовало об этом рассказывать. Я увидела
перед собой хрупкую фигурку того, который один. Взгляд
атаковали детали: застеленная ярким лоскутным одеялом
кровать, на которой он сидел, домашние шлепанцы,
недостающие до пола, подрагивающая "козья ножка",
рабочий стол с недописанными рукописями и их бестелесные
герои с молчаливой просьбой: "Не причиняй!" Вот оно:
хотела что-то вроде Льва Николаевича, снятого с поезда
-- получите-распишитесь. Но мы все-таки нашли мужество
продолжить беседу.
-- ...Почему тебя иногда не отпускает текст? Почему ты
уверен, что должен это написать? Может быть, это и есть
дар? Хот я и не люблю таких слов: талант, дар. У меня,
по сути дела, под книгами могут стоять бесконечные даты.
Я пишу, потом бросаю, возвращаюсь, восстанавливаю,
параллельно начинаю что-то другое. Потом начинаешь себя
не уважать: что вот не сделал. По 20-30 лет писалась
каждая книга, и если вместе их сложить, получится, что я
прожил лет двести. Есть вещи законченные и
незаконченные. "Преподаватель симметрии" был начат в
1971 году. 26 лет уже, а я его еще не заканчиваю.
Приходится проявлять некоторую настырность по отношению
к самому себе. Никто за тебя этого не сделает. Я думаю,
это и есть крест авторский -- самого себя заставить. И
это трудный опыт.
-- Вы любите общество, тусовки или вы отшельник?
-- Я и то, и другое. Для того, чтоб писать, я должен
стать отшельником. А когда "не требует поэта к священной
жертве Аполлон", могу и потусоваться. Но я больше
предпочитаю не тусовку, а дружбу. У меня есть несколько
сокровенных друзей. Правда, с ними в последнее время
стало гораздо труднее встречаться, все задействованы.
Они значат для меня очень много. Очень. Может, даже я
выжил благодаря им. Резо Габриадзе, Миша Жванецкий,
Александр Алеханов, Юз Алешковский. Они больше, чем
братья. И потом я обнаружил, что любовь может быть
первая, вторая, третья, а друзья с какого-то времени не
прибавляются, это конечный ряд.
Два вокзала для одного
-- А семья для вас насколько важна?
-- Видите ли, я третий раз женат, то есть я много прожил
в семье. Но самая главная семья -- это та, в которой я
родился. Когда был юбилей, я как-то нашелся и находчиво
ответил корреспонденту, который спросил, как на меня
повлияла советская власть, сказал что я вырос не в
советской власти, а в семье. Это была в самом деле
уникальная семья, с еще дореволюционными традициями,
которая сохранила свой мир. Вот внутри его я вырос,
больше, чем снаружи. У меня, кроме дочери старшей,
которую вы видели, еще два сына. Одному двадцать, он в
Москве учится, другому девять лет, он в Петербурге.
Уходя из семьи, я научился не терять детей и даже дружбу
со своими бывшими женами, что довольно обременительная
задача. Внучка старше дяди оказалась. Они страшно дружат
и похожи друг на друга больше, чем на любого из своих
родителей.
-- Так вы живете на два города?
-- Да. Между Питером и Москвой. В свое время я
эмигрировал в Москву. И правильно сделал. Но и питерскую
принадлежность я никуда не могу деть. Там у меня
несколько поколений петербуржцев. Здесь, я видите, живу
около Ленинградского вокзала, а там совсем рядом с
Московским. Я сажусь в поезд и утром просыпаюсь дома.
Первый дом, который вы увидите, выходя из вокзала в
Питере, будет мой. Такая судьба. И тоже ненарочно
придумано.
-- А что вы думаете о поколении двадцатилетних?
-- У меня было мало контактов, кроме сына. Вот студенты
мои, американцы. Приходит ко мне как-то аспирант в
Принстоне, не успевает сдать работу в срок. Начинает
объяснять, что его вынудила ситуация: он влюбился самым
решительным образом. Я вполне вхожу в его
обстоятельства. Но дальше у меня начинает ехать крыша.
Оказывается, он влюбился по Интернету, потом приехал из
командировки муж возлюбленной, влез в Интернет, все
узнал и устроил сцену. И аспирант весь в переживаниях,
не смог подготовить работу. Самое смешное, что никто
друг друга ни разу не видел живьем.
-- Мы живем в эпоху глобального постмодернизма, который
уже чуть ли не на век растянулся. Но "пост" -- это уже
пережитое. Как вы думаете, новый век родит нечто новое,
то, что само станет точкой отсчета?
-- Ну это вообще размытый термин. Я думаю, что это
постоянное явление -- перелом стилей. После романтизма
был сентиментализм, и когда на смену пришел реализм, то
уже в нем более постмодернистского романа, чем "Евгений
Онегин" нет. И характер героя, и характер
комментирования, и присутствие автора, и автокомментарий
по процессу написания, и способ приложения -- все там
есть. Постмодерн действительно затянулся. Все же
делается задним числом. А про будущее рассуждать я не
люблю. Нас перекормили будущим. Как только моя жена
спросит: "Куда мы в будущем году поедем?", у меня
начинается спазм. Будет день, будет пища. Гораздо более
важно соответствовать реальности момента. И это означает,
что ты имеешь степень готовности ответить завтрашнему
дню. Умирает век, рождается век. Вообще мне страшно
любопытно (хорошо, что я не помер) посмотреть, что же
будет в 1999, 2000 году. Любопытно даже не что будет, а
как это будет отмечаться и переживаться.
-- Дай Бог!
Независимость
29/01/98